Рассказы с описанием несовершеннолетних запрещены.

Вы можете сообщить о проблеме в конце рассказа.

Смерть Генсека или поправка Баума

11 069 просмотров • пожаловаться
Автор: Л. Скляднев
Секс группа: Остальное
[1]  2  [3]  [4]  [5]  [6]

Грязно зелёное, вовсе лишённое окон, с куполом, ржавчиной жёлто цветущим, оно гармонично вполне дополняло впечатленье погружённости общей в дерьмо. Это был вычислительный центр. Здесь работал Иван, и уместно заметить, что работал он, бля, в самом ж-жерле прогресса. Здесь в неоновом свете, в зелёном мерцаньи дисплеев носились туда и сюда полоумные бабы и, будто сивиллы в раденьи, визжали: "Дубль-три-пи-четыре-э!.. Дубль-три-пи-четыре повисла-а!"
Ваня бочком в полумраке, стараясь в лицо не дышать полоумным сивиллам, прокрался в свой угол. Там сидел уже Санька, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев, в диких выкриках бедных сивилл. Нет, не мог он помочь ему, Санька, в то хмурое утро. Но, поразившись равнодушью Ивана пред ликом дисплея, он участливо сунул под нос ему книжку: "На вот, Вань, почитай. Интересно." Уплывая куда-то в волнах тошноты, от себя самого уплывая, подтянул к себе Ваня увесистый том и, раскрыв наобум, уставил в страницу замутнённые мукою очи, и... и стаею гарпий железных ворвалось в неокрепший иванов рассудок: "Архитектура магистрально-модульных комплексов предусматривает создание мультимодульных систем – драйверы, файловая структура..." Сознанье померкло, и, накренившись опасно Пизанскою башней, он рухнул со стула во тьму электронных пространств.

Неожиданно что-то подвинулось, что-то стряслось в нашем сумрачном жерле прогресса: спугнутою стайкой куда-то метнулись сивиллы, заворчали сердито придурки, эти, в общем-то, суки, всё предавшие ради жиренья под сенью прогресса, громко вякнул дурак, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев. Всё волною прихлынуло и отступило.

Он навис. Он нагрянул. Он. Ефим. Моисеевич. Баум.

Кто ж он, силы небесные?! Кто он, потрясающий тёмное недро прогресса? – воскликнет читатель. И я вые... нет, давайте-ка скажем – пижоня, так вот мог бы начать:

Мой Баум, добрый мой приятель,

Родился на брегах Волги,

Где, может, пили вы, волки...

Но, господа, передразнивать Пушкина – это паскудство. И хоть Баум достоин поэмы пера познатнее – не чета моему! – делать нечего. Милый Ефим Моисеевич Баум, прости ты меня и позволь посвятить тебе это мычанье на грани возможностей уха.

Ах, Ефим Моисеич, ты принадлежал рецидиву российского романтизма, имевшему место в то время – эпохе двусмысленной, лживой, как и все исторические рецидивы. Тогда это так соблазняло – ЭВМ и туристские песни. Но в тени ЭВМ хитрожопо жирели придурки, а все эти авторы авторских песен не жили ведь вовсе опасно-бессребренной жизнью, о которой так складно и жалобно пели. (В этом – ложь. Ибо если поэт не живёт по своим же словам – лжёт он, этот поэт.) Ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты романтиком-рецидивистом и мурлыкал туристские песни, и говорил человеку "старик", ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты немного придурком и немножечко ты хитрожопо жирел в зелёном мерцаньи дисплеев, но лживым поэтом ты не был. И пил ты, как пьют только честные люди – радикально и горестно пил ты. Потому-у, потому так близка и была тебе мука Ивана.
Ну, итак, он навис, он нагрянул, Ефим Моисеевич Баум. Неуклюжий, огромный, с повадкой какою-то прямо медвежьей – из сынов реувеновых буйных, видно, происходил он, Ефим Моисеевич Баум. Сильно был близорук он, и медвежьи глаза его из-за роговых полутёмных очков вечно щурились как-то поверх, немытые патлы торчали, и полы шерстяного жакета развевались, мотались в такт грузным шагам. Я же вам говорю, что он был настоя-ащим романтиком-рецидивистом!

Итак, он нагрянул и Ивана из тьмы электронной изъял и на стул усадил, и наполнил пространство совершенно нечленораздельным, но мощным, рычанье-мычаньем. Человек посторонний вряд ли что-нибудь в нём разобрал бы, но привычное ухо Ивана уловило ноты жалости и соучастья. И понял Иван, поперхнувшись рыданьем умиления и тошноты: это ангел-спаситель его простирает над ним шерстяные свои, табачищем пропахшие крылья.

"Не, Ванька, ты брось! Не, ну брось ты! Ты совсем, что ли, скис, а? Ну, вот... Не, ты брось! Не, я знаю... Это те ещё, знаешь, дела! Ну, ты это, старик, ты не дрейфь! Не, ну ты потерпи, старикашка..." – так гудел над ним Баум, овевая его табачищем и медвежьею дланью слегка придавив, – "Не, ты брось!.. Не, поможем мы горю. Ты брось! Всё ведь можно поправить, ы-ы! И тебя вот сейчас мы поправим. Ты понял? Ы-ы-ы-ы, попра-авим!"

Он исчез на мгновенье и вновь появился, держа в заскорузлой огромной ладони майонезную баночку с жидкостью цвета слезы человечьей. И опять загудел, потрясая под носом Ивана сосудом: "Не, ты брось!.. На, нюхни-ка – слеза! Это – в жилу! Не, брось!.. Не, ну брось ты"

Запах спирта ударил Ивану в лицо, и он простонал, задыхаясь: "Ой нет, Моисеич, помилуй – не могу. Не, ей-Богу, это выше моих слабых сил"

"Не, ты брось!.. Не, ну брось ты!" – убеждая Ивана, порыкивал Баум и давил, и давил его лапой. А потом как-то этак неловко согнувшись медведем – медве-едем! – полез под дисплей, сдвинув Саньку со стулом. Санька не пробудился, и Баум прорычал ему снизу: "Не, Сань, ну ты как? Ты нормально?" "Нормально, нормально," – откликнулся Санька, как бы издалека, из далёких и гулких пространств электронных.

Баум – вздыбленным задом вперёд – выполз кое-как из-под дисплея и встал, тяжело отдуваясь. На его заскорузлой ладони, будто на неказистом подносе, помещались: майонезная баночка с жидкостью цвета слезы человечьей, изящная чайная чашка с водой, корка чёрного хлеба и чесночная долька. В мутном взгляде ивановом, полном мучительного беспокойства, всё это представало какою-то дыбой, на которую Баум непременно хотел его вздёрнуть. А Баум давил его лапой и гудел, и гудел: "Не, ну брось... Не, ну брось, это – в жилу! Досчитай до пяти – и вперёд. Это – в жилу! Не, брось, старикашка!"

И Ваня – решился! О, разве убогий язык человечий опишет всю жуть отвращения, всю бесконечность мгновений мучительской муки, пока пламя прозрачное переливалось из баночки малой в желудок Ивана. Как в эпилептической вспышке! И если Магомету в той вспышке – его – открылось всё очарование мира, то Ване открылась вся мерзость его. Помолчим...

Ф-фу-у! Ну, вот, наконец, и свершилась поправка. И вот уже, крадучись, разгорается белое пламя, подымается вверх, расцветает румянцем на ивановых бледных ланитах, и вот уже блеском играет в оживших очах – ф-фу-у, свершилась поправка. И вот уже всё – ничего. Всё, гляди, и устроится в жизни. И попутал же бес со смертельностью с этою утром. Не-ет, ещё поживём мы – так ли, этак ли, а – поживём!

Вот и Баум – медведем медведь, уж казалось бы, что он понять-то способен – а с какою ведь радостью ангельской, чистой созерцает поправку Ивана. Будто чудо великое он созерцает. Вон он, во-он как довольно он щурится, Баум, и чего-то мычит.

"Ну, чего ты прищурился-то, Моисеич?" – говорит, улыбаясь, Иван, – "А? Не слышу... Чего ты мычишь-то? В жилу, а, говоришь? В жилу, в жилу..." Но Баум трясёт головой: мол, не прав ты, не в жилу.

"Это как, то есть, так? Это как же не в жилу?! То есть, что же, ты хочешь сказать, что всё это блужданье на грани блевоты, все страдания эти, вся эта, короче, поправка – не в жилу? То есть, зря, что ли, хочешь сказать? Так за что же боролись-то мы, Моисеич?!" Ивана, конечно, немного ведёт и, конечно, он с Баумом спорит немного, легко так, улыбаясь, он с Баумом он спорит.

Но Баум – он нудный, но добрый он, Баум, к Ивану. И поэтому он объясняет ему: "Не, Вань, не, ты, Вань, брось... Это в жилу... Но тебе бы отсюда исчезнуть. Не, ты брось... Бабы эти, начальство..."

Разводит руками Иван: "Да куда ж я пойду, Моисеич? Мне идти-то ведь не-екуда, бля, Моисеич. И потом, как же так я возьму и уйду? Ведь запишут прогул, Моисеич. Я уж как-нибудь тут, я – тихонько."

Но щурится Баум довольно и давит Ивана медвежьею лапой: "Не, Вань, не, ну ты брось... Это в жилу. Не, брось, я устроил, ты слышишь. Не, брось ты, старик! Ты пойдёшь, старикашка, сейчас в Дом наук и ремёсел."

"Это как же пойду я туда, Моисеич? За каким же, прости, я пойду-то туда, Моисеич?"

Но весело щурится Баум и давит Ивана медвежьею лапой: "Не, брось, я устроил. Устроил я всё, старикашка. Там сегодня проводится эта... как её.. конференция по переводу на новые рельсы."

"Эх ты-ы! Как ты сказал?"

"Научно-практическая... по переводу на новые рельсы. Я тебя записал, ы-ы-ы, делегатом от нашей конторы. Ы-ы-ы. Не, брось... Это в жилу, старик. Это – в жилу."

"Не-ет, Ефим Моисеич, ты бро-ось! Это вовсе не в жилу, Ефим Моисеич!" – завывая, Иван восставал из-под лапы медвежьей. Эта страшная самая смесь – эта кровь голубая со спиртом – кипятком голубым клокотать начинала в Иване: "Нет уж, не-ет, это ты-ы брось, Ефим Моисеич! Да ты... Да ты хоть понимаешь, о чём ты мычишь?! Это я-то, прошедший ковровые плахи тех, бля, коридоров? Я-то, изгнанный, бля, отовсюду и смеявшийся дерзко в те чекисткие жирные морды – на научно-практическую по переводу на новые рельсы? Смеяться изволите, бля?!"

И, восстав из-под лапы медвежьей, он стоял перед Баумом бледный, гневный и хваченный спиртом.

Моисеич слегка оробел, заморгали медвежии глазки. А потом он с улыбкою грустной взглянул на Ивана. Житейски – житейски он мудрый был, Баум. Несравне-енно мудрее Ивана с его голубым кипятком. И поэтому грустно он так поглядел на Ивана и тихонько и нежно ему прорычал: "Не, брось ты, старик. Ну куда ты, подумай, пойдёшь? Здесь тебе оставаться – ты сам понимаешь... Ы-ы-ы... Бабы эти, начальство – учуют, собаки. Не, брось ты... Это те ещё, знаешь, дела... И домой тебе тоже не в жилу – жена там, базар, мать... Я знаю? Не, ты брось... Это те ещё, знаешь, дела."

И открылась Ивану вся бездна паденья его. Это "некуда деться" в провалах сероватых запутанных будней. Эта жизнь – обступает и душит, и душит Ивана. Это время – оно только гонит и гонит, и Иван под бичами его – как савраска.."Это что ж ты творишь со мной, Господи Боже?" – возопил дерзновенно и горько Иван, – "Это нешто и есть благодать Твоя, Господи Боже, когда некуда, некуда, не-ку-да деться?!"

И поник головою Иван и скупую слезу уронил в майонезную банку. Сердце Баума кро... кровию облилось, отозвавшись на муку Ивана. Нет, не тем голубым кипятком, а простой человечьею кровью.